Я зенитный прожектор, я страж, я ловец теней. Тени явятся вновь, когда станет ещё темней: непрогляднее, пасмурнее, безлунней - ночью им легче, чем здесь внизу мне.
И тогда с меня снимут чехлы, и слепящий луч вырвется из нутра моего, и достигнет туч. И я стану искать усердно и неустанно хищные тени, несущие злую сталь нам.
И залают стволы, словно псы, когда близко волк, заполошным хором затянет зенитный полк песню слепцов без поводыря на тракте. Но я не гадаю, я - круглый очкарик-практик.
Расчёт мой уверен: найдём их, сейчас найдём. И я нахожу их – не логикой, так чутьём. Выдираю из тьмы длиннокрылые силуэты металлических птиц, расклевавших мирное лето.
Но из страшных птиц уже сыплется вниз зерно. И сразу оранжево-жарко, где секунду назад темно. Земля вздрагивает, земля от ожогов стонет. Из земли всходят зёрна смерти, за сотней сотня.
Зенитки штопают небо, стежки всё чаще, плотней. Горит и падает птица, и перья дыма за ней. Вторая, третья, - строй распался, в ночи растаял. Но я знаю, ещё вернётся страшная стая.
Боевой расчёт утирает взмокшие лбы. Воздух снова спокоен, как будто таким и был. Только рядом горит, и дымит удушливо рядом. Я погашен, остужен, в чехлы до поры упрятан.
Безоружный и хрупкий, я знаю: мой долг - светить. Тут к расчёту подходит мальчишка лет девяти, и говорит, весь чумазый от липкой гари: «Я могу помогать, у меня тоже есть фонарик».
В наших краях наступает ранняя осень: крикливые чайки у старого маяка заклинают море, и море порой приносит обломки, бутылку, мёртвого моряка.
Сны маяка тревожны, чёрное в белом - в них драккары, фрегаты, эсминцы идут ко дну. Иногда ему снится изящная каравелла, и сегодня он хочет увидеть её одну.
Но сны коротки, их под утро сметает ветер. А маяк остаётся на вечном своём посту. И мёртвый моряк на вопрос уже не ответит. И птицы плачут. И волны быстро растут.
Фанерные леса скрипят, но не горят, актёрский смутный вой не попадает в уши. Мир кажется войной, но даже мир не нужен, когда спектакль дают бессменно и подряд. У зрителей в глазах - застывшая смола. Партер ещё кряхтит, а в бельэтаже плесень. Заупокойный стон до дыр пропетых песен, окаменевший хлеб с господского стола.
И вдруг – живой, живой! – на свет из-за кулис выходит озорной нетерпеливый мальчик. Он говорит: Ну вот, вы все мертвы. Что дальше?
Эльсинорский омут, где жили черти (или кто похуже) - зарос, зачах. Сплетник-ветер флюгеры смыслов вертит: не сойдя с ума - не постигнуть смерти, а сойдя с ума - не найти врача.
Месть кровавит августы и апрели, доверяясь искренности меча: лицедеи выпили и допели; датский принц грустит по ручьям форельим, по офельим выбеленным плечам.
Эльсинор шекспирен, зловещ, гранитен. По героям кровь (или грим?) течёт. Фортинбрас придёт, чтобы хоронить их.
А редактор скажет: «нет, извините», и добавит: «аффтар, пеши исчо».
синеет платьице у сходней - оплаканных прощаний миг родней, чем дом, надежд бесплодней, отчаянней и горше их. когда уходит в море тральщик доить балтийскую волну - в подводной мути мины плачут, а в сердце прячешь лишь одну.
Жена права: с военными не пей. Особенно - с пехотными волками. Размыта водкой правда портупей, но славы пуще прежнего алкали те два майора, Кузин и Мкртычан - враги рассудка, мирной жизни вывих - напились вдрызг, до строевых бельчат, и от стволов оттаскивали мы их. А кстати, зря - нетрезвая дуэль была бы окончанием банкета.
Но я майоров вытолкал отсель не просто так, а именно за это.
Пепелищем горьким бредя к святыням, вспомни братьев - правда ли нужен ты им? Им бы только благость, алтарь да свечи до последних дней, до утраты речи...
Запоют юродивые волхвами: не тимошка бог, он следит за вами! Вековечный бан за духовный вывих: возлюбите ближних, не ели б вы их.
Аз есмь царь, а вы токмо божьи воши! - человечья глина в сакральный обжиг. Сберегая древо, рубите сучья: не по духу сын, а отродье сучье.
Свальный грех смиренным постом искупим, но раскольный люд мы сжигаем в срубе. Не убий блюдём, не прелюбодействуй, а вот книги светские - суть злодейство.
Кто читал Ристотеля, сядет на кол. Дурачок Антипка на дыбе плакал. Окормленны души не знают ада. Не видали счастия - и не надо.
Но когда Господь призовёт к ответу - каждый будет мямлить про веру эту: мол, грешил и каялся, не взыщи же.
Пойдём в кино, любимая, пойдём, и будем, как студенты, целоваться. Мы в тёмном зале спрячемся вдвоём, и два часа никто нас не найдёт - ни дети, ни метель, ни папарацци.
Снежинок невесомых карусель кружит нас зачарованно и странно. В кругах орбит знакомых и друзей весь город наш, и с ним заботы все распались на "всегда", "давно", "недавно".
И, в новый год войдя через январь дорогой зимних грёз и тонких льдинок, мы более не смотрим в календарь, и время не наносит нам вреда - мы целое растим из половинок.
Кино весной: апрельские дожди нас выманят из царства киноплёнок. Мы будем оцифрованы в эйч-ди, нас выложит в ютьюбе наш ребёнок, винильный звук не помнящий почти.
Приснился мне страшный сон: словно бы ранним утром, в шестом часу, когда черти мрачные ньюсы в наш мир несут, - явилась ко мне известная поэтесса за рукописью, которая завалялась на антресоли.
И вот, не поев ни хлеба, ни соли, не попив даже чаю с плюшкой, поэтесса во сне мне шепчет на ушко: «Верни мне рукопись, слышь, верни, не вернёшь - наступят последние дни, заглохнут коллайдеры и компрессоры, такой ужас, что не поднять лица, не обернуться, не стать человеком снова».
Тут я припоминаю: что-то там про профессора, про дачу в Сосново, про кабинет мертвеца.
Не в силах проснуться, в ужасе шарю по антресольным полкам - не то, всё не то: про совхоз, про стиптиз, про волка... Где ж про Сосново? А вот же, нашлось, нашлось! Мир спасён, всё кончилось хорошо.
Но гостья моя немедленно растопила печку, и давай кормить её этим чтивом, нервно ходить по комнате, жечь-палить все листы подряд.
«Вы автор, Вы вправе, конечно - замечаю я ей учтиво, - но только помните: некоторые рукописи не тонут и не горят».