Чёрствый хлеб беды посыпали солью, подносили недругам каравай. Смерть брала десяток, а после сотню: не греши, не плачь уже, отдавай. Где герой последнего выбил змея – поднималась, крепла в крови Москва. Княжьих планов змеи не разумеют, а безродным людям не до родства.
Но теперь неважно, какой была ты – в сердце крик драконов, живая медь. И раскрыто небо для всех крылатых, это было прежде и будет впредь. Пусть теперь в почёте не щит, не меч, но приговоры добрых самаритян. Все стихи растут, прорастают в вечность, и драконы вырвались и летят.
Чем народней сказки, тем нравы злее, но уроки сделаны, а затем дети водят в небе воздушных змеев, удивляясь силе и высоте. Древний страх стреножен заветным словом, дикий змей поглажен и приручён. Он звенит стихом, он взлетает снова, открывая небо крылом-ключом.
Кто летать страшился во сне и в яви – рвёт завет с оковами на земле. Парашютом брезгует и ремнями, и взмывает к солнцу, парить и млеть. И не нужен меч, и напрасны латы, скорость сводит судорогой живот. Ведь теперь неважно, какой была ты – важно, кем ты будешь и для чего.
Мой глупый ёжик с дырочкой в боку, тяни резину, заплетай в строку, не просвисти последние пиастры. На ёлке шар, на Кубе братство Кастро, на «пей давай» шепнёшь «мерси боку», и ром зайдёт per aspera ad astra.
Любая лажа на серьёзных щах работает, но только натощак: лапшу доел, и чойта усомнился. Реально ад, а не игра «Зарница». Когда тебя дурили, ты прощал, но стоп – паштет гусиный не про Нильса.
Перебирая чётки из грехов, гудишь теперь, как шмель Иерихон, а правый бок горит и дышит гневом, и сердце часто-часто бьётся в левом, но этот грех не отмолить стихом.
Порой чужие ближе, чем свои, но новый опыт памяти дороже. И вот она у тамбура стоит озябшей феей железнодорожной. Глядит в измятый розовый билет, и поезда от станций отрывает - гадает: то ли любит, то ли нет. И кашляет ненастным мокрым маем. Потом идёт плацкартным нежильём, и сквозняки спешат за ней пажами. Колёсный стук живёт в груди её, и полустанки мраком провожают.
Ей верится, что поздняя весна вдохнёт в неё любовную истому, и выберет случайного из нас - простых парней, оторванных от дома. И будет ночь, вагон, нехватка слов, остывший чай, подмокшее печенье, на бледном блюдце ложечка-весло, течения касаний и влечений. Но утром встречный поезд заревёт, растормошит вагон и раскачает, от прошлых и до будущих времён, когда уже неважно, что в начале и что потом, и будет ли потом.
Вагонных сот транзитное пространство, плацкартный мёд... И думаешь о том как разделить «уйти нельзя остаться».
...а снег летел, и город в полусне морочился, как я намедни с ней застрял в дверях - ни выйти ни остаться. Пришла соседка слушать и глядеть, варить бульончик на чужой беде, травить недоцелованных констанций.
Сонм коммунальных душ пересчитав, напротив каждой вывел «тьма, тщета». Открыл окно и выпустил, не глядя. Меж Лиговкой и Пушкинской бродил (орла, тельца и льва искал, поди), звонил подружкам, а явились б***и.
Зачем, судьба, ты ешь людей живьём? Недожевав, ты мне вернёшь её: так кроха-дочка яблочную мякоть плюёт на скатерть маме и отцу, и не идёт ни в школу ни под суд. И некому то яблочко оплакать.
Дождусь её, разглажу, уложу, спрошу, пришлись ли ножны по ножу, и что нашла, и всё ли потеряла? А за окном опять повалит снег, погаснет свет, и город в полусне забудется под белым одеялом.
Лицо кумиру заплевав приветственными междометьями, тесню восторженных девах от выхода из Шереметьева. Охране кулаком сую и ксивой тычу убедительно. Ты, Элвис, правильно поёшь: мы - рок-н-ролл, мы победители.
Поедем на ВДНХ, там обалденные колхозницы, ты в жизни так не отдыхал, любовь всегда на волю просится. Что нам холодная война, когда мы горячи и молоды, и жизнь прекрасна и вольна, и не нужны для счастья поводы.
Твои очки и брюки клёш - свободы знаки и пристанища. Когда ты в Мемфисе умрёшь, ты в нашей радости останешься.
Я здесь живу без малого сорок лет, видел такое, что ничего во мне не осталось от дурня, пришедшего из деревни, из тихого места, куда ворвалась беда. Теперь там пустошь: крапива да лебеда, на пепелище выросшие деревья.
Дракон был строг, и порядок его был прост: если весной смывало каменный мост. строителей кипятили в речной водице. За дерзость – плети и порванные носы; за грех мужчины - в ответе и брат и сын, - но как-то жили, и кто-то даже гордился.
Явился рыцарь, отважный боец в броне, вызвал дракона, сражался с ним на коне. Никто не ждал, но герой одолел тирана. И что же? Народ избавителя растерзал. Герой опасен верхам и не мил низам. А потом-то все патриоты и ветераны.
Теперь бездраконье, дубина против ножа. Жизнь неспокойна, и бабам страшно рожать, повсюду только разбойники да убийцы. И хочется (хоть и знаю, что не судьба) вытравить навсегда из себя раба, уйти без вещей, но от правды не отступиться.
Француз в кутузовском плену, отвык от ласки и вина я. Вот ваши юбки вверх тяну – и мякоть устриц вспоминаю. О, непокорный русский мир, Войной до шрамов обожжённый, как контрибуцию прими нормандской крепости донжоны.
Пусть a la guerre comme a la guerre, но, раз меня не расстреляли – взойду по девичьей ноге в тот рай, где битвы обменяли на ночь любви и новый день, окна морозные узоры, кофейник медный на плите, и нежность северной Авроры.
В краю заснеженных полей, непобедимых и бескрайних, мой плен отрадней и вольней, чем тень стыда на свежей ране любимой Франции моей.
За МКАДом, ночью, в спальной Нью-Москве из мартовской метели льётся свет. И светофор на перекрёстке зелен. Но кто идёт к домам сквозь мокрый снег? Кто помнит всех и говорит со всеми?
Должник-жилец у тёмного окна не может взглядом путника догнать: там лишь снежинок вьюжное порханье. Ребёнок спит, жена раздражена. Ей дурно от долгов и от окраин.
Москвы закредитованный фронтир, новейший мир, обязанный платить, застроенный и заселённый ею.
Господь стоит на площади один. Труба котельной выхлопом кадит. И некого спасать в такое время.