когда биткоин не дают за два неполных патронташа уходит времечко анют грядут конвойные наташи и наповал торгуют всем что добрый бложенька расскажет и топят лошадей в овсе и фронтовой гордятся сажей за перекопом недобор шестёрки к дамам сладко липнут король отдайте мне топор сварю вам кашу и погибну не ради красного словца но с далеко идущей целью трубит в бараний рог овца и созывает бесов в келью пусть ньюсы пулемётных лент сметут уездное мещанство в молчании родится мент и колыбель намочит счастьем в строю фальшиво запоют заголосят невыносимо уходит времечко анют но чу - стучат в ночи максимы
Где Пять углов, как пять голов казнённых на Загородный пялятся проспект, где фонари в ущельях улиц тёмных проводят ночь в безвыходной тоске – там я один, в безмолвии и мраке, и сердце так неявственно звучит в груди моей. Бездомные собаки чернеют в подворотнях. Мир молчит, не в силах ждать чудес в такую стужу. Всё заперто на ключ и на засов. Спят призраки: спит Пестель, спит Бестужев. Спит грустный Бог – невидим, невесом. Так пусто здесь. Мертво. Морозно. Зыбко. Часы мои замёрзли и стоят, лишь память, заколдованная скрипка, всё стонет, стонет сотни раз подряд - про пять ночей под окнами твоими, про пять смертей в тот високосный год, про те пять букв, что складывались в имя - про пять заноз из сердца моего.
Здесь улица, проспавшая три века, до оттепели вмёрзшая в январь, фонарь, и пресловутая аптека.
Нас можно победить - наверное, что можно. Отвага - битвы суть. Всё остальное ложно. Всё остальное - тлен. Мечи кромсают мясо. И равен смерти плен. И бледен профиль Красса.
В твоём саду цветёт миндаль, и я от счастья расцветаю, простым воробышком летаю, и крошек жду твоих - кидай! Весь мир уютен и пригож, весь сад для нас одних навечно. Принцессой милой и беспечной из лягушачьих мокрых кож изящно выскользни ко мне - и я, простецкий воробьишка, как обещала в детстве книжка, к тебе из травок и камней вернусь прекрасным дураком и пёрышки с ладошек сдую.
В лягушке разглядел звезду я, в твой сад наведавшись тайком.
Зима пришла, как будто навсегда. Наш город стал холодным и угрюмым. В метели не увидишь и следа на мостовой. Ноябрь клонит в думы. Но думать – лень. Не время и мечтать. Уже зима? Ах, что вы говорите! Ну, стало быть, апреля станем ждать. Вы под ноги внимательней смотрите. Перчатку обронили? Не беда. Сейчас найдём. Да вот она, перчатка! Не стоит, право, что за ерунда (стерев со щёк помады отпечатки). Мы будем зимовать, и ждать тепла. И скоро – Новый Год, подарки, ёлки. Не плачьте! Тушь немного потекла. Позвольте мне, вот так...
...и льдинки, колки, летят с унылых сумрачных небес в лицо, уже озябшее немного. И кажется, что глупо ждать чудес от ноября и мизантропа-Бога.
И будет свет. И будет новый день. И будут реки течь к морям солёным. Но нет его, уже навеки нет.
Дрожит огонь над воском воспалённым. Чуть теплится. Коль скоро слёзы – грех, не нужно слёз, сегодня смерть сравняла живое с неживым: его и тех, по ком, возможно, плакать не пристало. Его не отпевали, он просил, чтоб Бога не тревожили напрасно. Он был логичен: умер, как и жил - стоически. За дверь шагнул бесстрастно. За дверь, где пустота. Нельзя войти. Но дверь открыта, дверь всегда открыта. За дверь, где обрываются пути. Где сумерки. Где чья-то жизнь разлита. Пути судьбы печальны. Человек вступает в мир со смертным приговором. В ничто, в небытие уходит век. Уходят люди, многие с позором. Немногие с достоинством, смеясь. Над суетой поднявшись, словно птицы. Под крыльями оставив тлен и грязь. И каждый раз готовые разбиться. Он был таким. Чего-то не успел. Чего-то не дождался, к сожаленью. Но вряд ли он о чем-то сожалел. И, право же, достоин снисхожденья. Он сомневался, он искал миры, где зло с добром, как два коня в упряжке. Где истина сокрыта до поры на донышке пустой армейской фляжки. Миры, где боги смертны, где один всегда гораздо больше единицы. Где смело выбивают клином клин. Где всё, что было, может вновь случиться. Места, где кровь размыла берега, блестящие под изумрудным небом. Где друга принимают за врага, где люди не единым сыты хлебом. Порою так бывает, что века, стирая камни, оставляют память - пока вода в колодце глубока, пока весна, и лёд способен таять. Дыра в земле – не яма, может быть, что шахта лифта к Адскому Порогу. А может, край, за коим негде плыть. А может – приглашение в дорогу. Штормит, бушует море пятый день. Жерар, должно быть, мается от качки. И Утренней Звезде сердиться лень. И видят сны драконы в зимней спячке.
Он знал, что жизнь из смерти прорастёт, и пепел станет пищей для побегов. А где-то варят вересковый мед, и старый Ной смолит борта Ковчега…
Полковник, крепкий дуб без проседи на непростреленном виске, ворчит на баб: «платьёв не носите, и не милуетесь ни с кем». Бурёнка Машка после выпаса колышет вымя тяжело. И жизнь, как песенка без вымысла, и то же нищее село. Но фоторепортёру Брехову все кадры нынче хороши: табличка <Еськово> (но некому), афишка фильма «Будем жить». И тракторист кровей портвейновых в плену коварной хванчкары сипит, как радио трофейное, и спит под игры детворы. А детворе - раздолье вольное: бежать, от радости крича, не отделять эпохи войнами, и в старших зла не замечать.
Когда лапша уже доедена, но прежде липтона с печеньками, пришли Крамольных и Беседин к нам, пришли поэты, подбоченились. А мы, признаться, и не ждали их, в редакции «Складского вестника» - сидим в спецовках и сандалиях, играем в нолики и крестики. Но тут Беседин ножкой шаркает, Крамольных расправляет бороду: «Сейчас прочтём, чтоб стало жарко вам, и миру, стало быть, и городу». И началось… Подобных сальностей не слышал я с пионерлагеря, (ух, нам тогда надрали задницы!) Как перепивший шут Балакирев, Крамольных блеет про работницу, со старшим мастером блудившую; Беседин – про разврат с любовницей, одесских шлюх и тёщу бывшую. Такой разнузданной эротики, перчёной нецензурной лексикой, мне не встречалось прежде вроде бы и в порнофильмах, снятых в Мексике. Но тут встаёт красотка Людочка, и молвит с показным почтением: Как я люблю, Иван Неклюдович, сии внеплановые чтения! Приличным словом обозначить их страшусь при секретарше Люде я: за языки поэты схвачены, и это только лишь прелюдия. Так предварительны и ласковы её кусалочки и щипчики, что даже если мучить наскоро, как рецензентов и подписчиков, - уже кричат ноздрями жалобно, трясут пугливыми коленями: «Не блоки мы, не окуджавы, но частушками переболеем мы. И станем сочинять былинное (и лирику, как полагается). Поверьте – сможем, сдюжим, блин ли нам - перековаться и покаяться». Уже клянутся чтить Ахматову, Есенина зубрить для памяти, и больше никаких здесь матов вам, когда от лютых мук избавят их. Людмила их щадит улыбчиво: «сегодня скидка, промоакция». И, грешникам ресницы выщипав, пинками гонит из редакции.
Теперь Крамольных стал Намоленных, Беседин стал Добробесединым, и скинулись на бюст Есенина. И даже Людочка довольная.
Служанка отказалась раздеваться, а кучер пьян, и не запряг коней.
Да ну их всех! Пойдёмте же на танцы, побудьте софокстротницей моей. Стучите каблучками, вам зачтётся - коктейль за три, и локоть за версту. Пустяк, что Вы ни разу не Бейонсе, всё выдадут - и попу, и звезду. За ночь без сна, за вольности без хартий, за сброшенный в полёте парашют - Вы любы мне, как пропасть Мориарти. Кто Люба? Я у пьяндекса спрошу. Пусть нам нальют. Простите, что не стоя, я пью за Вас, усладу глаз грузин. Нет, обнажаться, всё-таки, не стоит… Наш брудершафт помадой закусив, бьюсь лбом, как бог Зидан об Матерацци, а Вы уже в дрова (коньяк, трава).
Служанка отказалась раздеваться. И, кажется, она была права.