Три сотни дней тому назад она нашла меня во мраке двора-колодца близ Невы. И попросила сигарету. Пустяк... В ответ на просьбу эту я хмуро вопросил: а вы давно ли курите, красотка? На вид вам вряд ли больше чем семнадцать. – Всё трава и водка. На самом деле – двадцать семь. Ну, двадцать... Дайте сигарету. Ужасно хочется курить. (Я знаю сам: привычку эту весьма непросто победить) Девица нервно затянулась, потом закашлялась. Ещё затяжка, две. И улыбнулась: «Житан». Хороший табачок...
– Пойдём, пройдёмся. – Знамо дело, не то замёрзнем на ветру. Свободный свитер прятал тело её от глаз моих. К утру мы вышли к клодтовым фигурам коней и голых мужиков. Не спится ночью юным дурам и вечным дуракам. От снов неспешно Питер пробуждался. В неверном свете фонарей он декорацией казался к античной драме. И людей беззвучно двигались мишени. Фонтанка словно бы спала под покрывалом зимней лени. И нежным шёпотом звала дожди возлюбленных апрелей...
Облапив деву медведём, я заурчал: – Ну как, теплее? Тебе бы кофе с коньяком не помешал бы. – Да, пожалуй. Да только где его найдёшь в такую рань? И взор усталый в улыбке таял. – Ну даёшь! Всё ж не в тайге живём, зазноба. Я знаю добрый старый бар – тут рядом. Место не для сноба. Но мы не снобы вроде, да?
Дымился мокко в низких чашках, коньяк огнём по телу мчал. Почти оттаяла рубашка. Я с выраженьем прочитал одну из сказок Степанцова – про то, как в стоге взорвалась личина монстра парового, что прежде барышней звалась: «Лежат отдельно ноги, руки, отвинченная голова в последней судорожной муке хрипит чуть слышные слова: – Любимый, подойди поближе, мне отогни губу рукой. На дёснах буквы видишь? – Вижу... – Там адрес нашей мастерской».
Она смеялась, как ребёнок. Она мурчала: ты смешной и неуклюжий медвежонок. Пора, веди меня домой. Да не ко мне, там мама с папой, к тебе, конечно же, чудак! Прижми меня тяжёлой лапой к себе покрепче. Да, вот так...
Мы шли, а мимо плыл во мраке неразличимый Летний Сад. О, макси-юбки цвета хаки, и горький чёрный шоколад!
Я счастливый задорный шут на торговой площади – мне всё позволено, и я пою что хочу. Меня любят цветочницы и гвардейские лошади. У меня бубен, и я в него колочу.
Но однажды настанет день, и меня накроет - я забуду все шутки, юродствовать прекращу, назову королеву овцой в золотой короне, и пойду на плаху к королевскому палачу.
Только цветочницы с букетиками тюльпанными пожалеют шута, надоевшего королю. Их дети сядут под липами и каштанами и ударят в мой бубен, и песни мои споют.
Служанка отказалась раздеваться, а кучер пьян, и не запряг коней.
Да ну их всех! Пойдёмте же на танцы, побудьте софокстротницей моей. Стучите каблучками, вам зачтётся – коктейль за три, и локоть за версту. Пустяк, что Вы ни разу не Бейонсе, всё выдадут – и попу, и звезду. За ночь без сна, за вольности без хартий, за сброшенный в полёте парашют – Вы любы мне, как пропасть Мориарти. Кто Люба? Я у Пьяндекса спрошу! Пусть нам нальют. Простите, что не стоя, я пью за Вас, усладу глаз грузин. Нет, обнажаться, всё-таки, не стоит… Наш брудершафт помадой закусив, бьюсь лбом об стол, Зидан об Матерацци, а Вы уже в дрова (коньяк, трава).
Служанка отказалась раздеваться. И, кажется, она была права.
без неправды не прожить наряжайтесь есаул в лошадь кроткую во ржи как заслышите ау напрямки скачите в лес за волками ждут полки на москву смоленск и брест в улан-батор и нанкин
вот и пенсия уже а приказано рубить шашкой головы мужей и трубач в окне трубит поджигают детки степь где мигранты и орда девки вырвавшись из тел рушат духом города
есаулу служба мёд только пчёлки довели атаманское бельё так черно не отбелить по ушатам и бадьям разливается елей собирайтесь попадья нынче царский юбилей
будут казни и концерт лилипут медведь и лепс жуть катарсиса в конце воем взмоет до небес лошадь кроткая во лжи над копытами - лампас надо верить жечь и жить хоть царю и не до нас
Печальный пейзаж незнакомого мира: песчаные дюны, горячие скалы, и жуткое небо, сожженное кем-то - пристанище ангелов, первых из первых.
На вечных крылах цвета грязного снега они патрулируют мёртвую бездну. Они охраняют покой поднебесья, и каждый их день полон смысла и света.
Они навещают покинувших Небо, спустившихся жить на бесплодные земли. Они объясняют природу затмений, и логику смерти, и мудрость рождений.
И вновь исчезают с полуночным ветром. И их провожают напалмом и хлебом, любовью и гневом.
О, первые ангелы странного мира, вы так отрешенны, вы так безучастны. И так совершенны, и столь же несчастны - ваш путь ниоткуда ведет в никуда. Вы слишком стары, чтобы ждать новой эры. Вы слишком мудры, чтоб искать новой веры. И ваши поступки не требуют знаний, и ваши дела не имеют названий как ставшая паром вода.
Так просто судить, если нет оправданий, так просто молчать, если нет объяснений. Над городом реют пурпурные стяги, и тени столетий ложатся на стены.
И каждый из тех, кто несёт знаки Неба к неведомой нам за несчастьями цели взирает на спящих в измятой постели больного Адама и пьяную Еву.
Но реки горьки, как последние слёзы, и звери сбиваются в зимние стаи. И стаи идут по остывшему следу, по чёрной земле, как по первому снегу.
А мы закрываем ладонями лица, и вдруг понимаем, что нам это снится. Всё это лишь снится.
Как странно быть ангелом, мудрым и вечным - прощать там где нет ни прощенья, ни веры. Нести в мир печаль сверх отпущенной меры, и в названный час низвергаться с небес звенящим дождем из дюралевых перьев на головы тех, кто устал и растерян. И воем с холмов вас приветствуют звери, и вновь открываются души и двери посланцам потерянных мест.
Таможенник Верещагинъ не дозволяет мзду, служит не ради денег, и даже не за звезду. А контрабанду, тем временем, всё везут и везут - меха-потроха-напёрстки, рыбий жир и мазут.
Как тут не опечалиться, как не выпить с утра? павлины засрали садик, не лезет в глотку икра - ни чёрная и ни… чёрная, и снова плачет жена суженая-наречённая, бледна и напряжена.
А радиограммы сухо приказывают: терпеть. И смотрит циничный Сухов, как из нагана смерть. И волны солёны и жарки, и нет прохлады в душе, и всё как трупу припарки, и дальше только хужей.
А ночью снятся покосы, и заливные луга, и шелковистые косы, и тонкая в кисти рука. Но утро сон выжигает, и снова долг и приказ. И на волне поджидает усталый мирный баркас.
Надежды корюшек питают, и нерпам милости дают, во фьордах сёмгу сохраняют, январских уток берегут; в подлёдных странствиях утеха и даже в нерест не помеха. Но снасть используют везде: у берегов и на стремнине, и с Рыбнадзором наедине; в бездельный час, и в злой нужде.
<- Снаружи ждали люди Перца, люди Камня, люди Газа и человек Стекла – СалмОн, который стоил многих. Салмон учился на историка, но вовремя узнал, что нож выгодней, и начал жить чужую жизнь.
– Есть, – говорил Стекло. И Салмон резал мясо. – Спать, – говорил Стекло. И Салмон сторожил дверь. – Трахаться, – говорил Стекло. И Салмон приводил ему женщин с ножом у горла.
Однажды Стекло проиграл Камню дом и обиделся.
– Маша, – сказал Стекло. – Кажется, Камень её ревнует, – сказал Салмон. – Будет плохо. – Чё? – сказал Стекло.
Кто делает деньги, тот и спрашивает. Кто разбирается в материальной культуре поздней античности, тот и отвечает. Стекло делал деньги на всём, что видел, но деньги были невидимы, а он любил потрогать. И за настоящее платил настоящим: за смерть – золотом, за мелкие увечья – бронзой и серебром – за прочие услуги. Стекло достал монету:
– Это чё? – Серебряная гемидрахма диадоха Лисимаха. – А это чё? – С аверса – бык, с реверса – горгонейон. – Чё? – Лик Медузы. Вот как Плутарх объясняет его смысл… – Маша.
<- Перед рассветом, когда самый сон, Салмон пришёл в дом Камня и встретил человека Камня. – Извините, – сказал Салмон и всадил ему нож в шею. Он извинился ещё трижды, и в четвёртый раз – перед Камнем лично. Маша этого всего не видела, она запила коньяком таблетки и лежала пьяная поперёк постели. Салмон взял её на руки – такая тонкая – взял на руки, отвёз к Стеклу, тот разбудил её ударом кулака и сделал что хотел. Стекло считал, что крики – несерьёзно, и что ей на самом деле нравится.
Салмон не знал, куда её везти обратно, и просто высадил на самой красивой набережной, и она пошла куда-то, тоже самая красивая, хоть и в синяках немного.
За карточным столом остались трое, им стало скучно, сложно и обидно, и однажды к Салмону пришёл какой-то новенький, с маленьким пистолетом.
– Нехорошо, дорогой. Надо платить, дорогой. Фалес говорил, что всё вода, но он был неправ, дорогой. Всё – расплата. – Я вижу, ты приличный человек, давай решим как равные. – Мы, дорогой, не равны, дорогой, у меня по архаике красный диплом, начал бы диссер, если бы не вся эта скотобойня. А ты, дорогой, недоучка, с четвёртого курса выперли. – Ты сам недоучка! Сколько было Лакедемонидов? – Восемь, и Тиндарей – дважды. А Атталидов? – Пять. – Шесть. И выстрелил Салмону в глаз.
Салмон рассказал эту сказку Воозу, Вооз – Овиду, Овид – мне. А я повидал и царей, и зверей, и наполовину еврей, и знаю, что иногда пуля не пробивает голову, а застревает в ней, и можно выжить. Можно.
<- Когда Салмон вышел из больницы, в глазу у него было два с половиной грамма античного серебра – быком внутрь, Медузой – наружу. Пока он спал, настала слишком ранняя зима, и серебро в глазу совсем заледенело. Салмон коснулся монеты и засмеялся: это же что-то особенное – трогать распахнутый глаз.
Он продал половину скопленных монет, не поднимая глаз, купил квартиру в новостройке и пошёл охранять библиотеку – брали с неоконченным высшим. Сидел у книг, надвинув капюшон пониже: кто в наше время смотрит в глаза, мало ли что там увидишь. Газ, Перец и Стекло довольно быстро перебили друг друга, их царства поделили скучные люди без особенных дыр в душе. Салмон ходил с работы, на работу и думал: хорошо бы дописать диплом.
Однажды Салмон встретил Машу. Она была уже не такая красивая, потому что в ней побывал Стекло и ещё стало меньше маникюра и больше коньяка, паршивого. Она вернулась в магазин, работала в ночь и не узнала Салмона, потому что он был из сна про чужую жизнь, а она теперь жила своей, настоящей, единственной, то есть может, конечно, и нет, но некоторые вещи проще забыть намертво.
– Воды, – сказал Салмон. И Маша продала ему воды. – Спасибо, – сказал Салмон. И впервые за долгие месяцы поднял глаза. – Едрить! – сказала Маша. – Извините. Какая монетка. Вам там не больно? – Нет, – сказал Салмон. – Мне хорошо. Можете потрогать. – Страшная. Смешная. – Это горгонейон. Он нарочно такой, чтобы зло окаменело от удивления и миновало человека. Так, во всяком случае, полагает Плутарх. – Чё-то вы больно умный. – Это просто моя монетка на счастье. Кстати, у меня дома много таких. – Чё-то вы больно шустрый. Салмон опустил глаза. – Что вы делаете сегодня вечером? – Ночь уже. Кончится – спать. А завтра в день работаю. – Так я приду завтра. – Так приходи.
И Маша стремительно улыбнулась, и Салмон подумал, что зуб можно и вставить, и даже серебряный, хотя, наверное, лучше без затей, достаточно будет и одного урода в семье. <-
А вот не надо, не ищи в хлеву изящного лорнета – к зиме с весны готовим лето, и мышь подпольная пищит про апельсин и клавесин, про то, как свеж закат и розов, но стих укатан танком прозы, и ФСИН с цепей спускает псин. А Гамлет, слёз офельих для всё знай себе бубнит и стонет: трагедь идёт, а девка тонет, не понимая ни-че-го.
В день именин особый шик святого тиснуть на татуху, но божье ухо к стёбу глухо, и бородинский злой мужик француза вилами проткнув Кутузова под чарку славит. И не Шекспир здесь балом правит, но Достоевский держит кнут, а пряник прячет от людей, и мармелад – фамилья Сони.
И ночь от ночи всё бессонней, и мышь пищит незнамо где.
Я помню эту сказочку: жила принцесса в удалённом мрачном замке - ни повара, ни пони, ни служанки, дракон - и тот был списанным и жалким - летать летал, а драться не желал.
Вы спросите: а где же женихи? Где храбрые роланды-ланселоты? Ужель им ради девы неохота преодолеть чащобы и болота и обнажить фамильные клинки?
Полкоролевства – это не пустяк, и многие из жадности решались. Но вечно обстоятельства мешали: то снег, то дождь, то зной и слепни жалят, то в карты проиграются в гостях
у местного лесничего, а тот возьмёт в залог доспех, коня и сбрую… Нельзя же, в самом деле, в глушь лесную идти пешком в подштанниках, рискуя в бою потом, как жалкий шкодный кот,
стоять перед драконом... Ей же ей, принцесса верной гибели не стоит. «Наивный рыцарь был зажарен стоя» - аж дрожь берёт от этаких историй! Приданое бы взял, но жизнь нужней.
Так всяк герой от подвига бежит - не рыцарством, подштанниками пахнет. Отваги ни в балладах, ни в сердцах нет. И оттого принцесса в замке чахнет, и пацифист-дракон поныне жив.
Меня позвали читать стишки на съезд партии «Надежды России». Чтобы звучало лучше и выглядело красивей, меня нарядили в костюм невидимого пингвина. Читал я заумно, неторопливо и длинно.
Надежды вяленько хлопали, хлебали винище, трясли президиум. Зачем они это делали – не знаю, сами спросите их.
Потом кто-то бросил бутылку, но в невидимого пингвина хрен попадёшь.
Затем в рядах делегатов начался повальный падёж – то ли фетяска сыграла здесь роль Ахилла, то ли троянцы оказались настолько хилы – непонятно, но только к десерту, к моим стишкам-пирожкам, делегатов впору было раскладывать по мешкам и выносить к месту сбора твёрдых и бытовых.
Самые стойкие меня материли, отчего-то обращаясь ко мне на Вы, но всё это дело уже порядком мне надоело.
Я стянул через голову пингвинью одёжу, с чувством бросил кому-то в рожу, вышел, сел на третий трамвай, и уехал выступать в дурку – без гонорара, за валерьянку и за микстурку.
Там меня любят, принимают за своего, и готовы слушать с утра до ночи – особенно если лекарства просрочены не больше чем на год – тогда они ещё ничего.