Твоё дрожанье на весу подобно жизни человека. От дымом пахнущего века ты скрыта в ягодном лесу. И пусть паук - твой господин, создатель, житель, управленец - прикосновением коленец ловушки ладит - он один не ведает, как странно мир устроен божьим изволеньем, и солнца благостным томленьем. Попавших в неводы твои мне жаль. Но кто из нас спасён от трепетаний и распада?
И всё принять за счастье надо, и как урок запомнить всё.
Генерал, гнётом армий полмира смяв, ничего не выиграть. Ваши планы - липа. Офицеры и кони погибли зря, и из них не выдавить ни "ура", ни хрипа.
Всех наград и почестей жалкий сор и махорки в солдатской горсти не стоит. Ни имён, ни отчеств, ни горящих мостов, даже просто ненависти не знает стоик.
Вы же были герой, вы не спали ночей, вы же рвали циркулем карты генштаба! Но пехотный строй как в нутро печей в тщетный бой задвинули - и вас туда бы.
Пусть теперь в волнах последнего моря артиллерия студит колёса гаубиц - эта чаша полна слезами и горем. Клаузевиц умер, и в прошлое канули все победные марши, и все трофеи.
Здесь лишь вдовы, могилы, и сгоревший металл.
И не станут старше, не станут мудрее ваши мёртвые мальчики, генерал.
Я тоже был и юн, и глуп, мне всё конфетками казалось – кто не грешил в шальную младость, тот и в раскаянии скуп. В телах беспечных юных дев как в глубине зеркал волшебных тонул и погибал блаженно, и был везде, и был нигде. Никто не знает наперёд, на что из сладкого польстится: тут ягода, там ягодица - оно у каждого своё. И вот, соблазны разобрав, и на весах желаний взвесив, всё ту же глину вечно месим, и ищем от добра добра. И суета, как сто ужей, лягушкой делает царевну, и охмуряет ежедневно, и не помилует уже. Как будто сказки не урок, и поговорками не сыты - потерян фарт, и карты биты, и прокидавшийся игрок бредёт, потерян и помят; лакей - и тот над ним глумится: и близко счастия жар-птица, да не к тебе под крышу, брат! Мы часто метим в господа, когда и в слуги не годимся, и там собой весьма гордимся, где стыд уместней был бы, да. Увы, наш мир таков, как есть. Пусть истина от нас не скрыта, но у разбитого корыта мы все порой горазды сесть.
Жизнь крепко учит, говорят - никто не избежал ошибок. Вы золотых цените рыбок. И не ругайте их зазря.
простится тем кто пьёт и не постится не к троице так на октоберфест слетятся на пожарище жар-птицы и будут петь пока не надоест о правильном о вкусном о здоровом о свойственном о чуждом о родном толстовским овцам свиньям и коровам прикинусь оруэлловским орлом и воспарю над землями джихада над морем крови океаном слёз вэ пух и все все все ужасно рады колоссу без ветрил и без колёс при чём тут керосин и купорос никто не понимает и не надо
Курс лечения осилив в лучшем случае на треть, я сказал врачам: в России проще сразу помереть. - Не судите торопливо, - отвечают мне врачи, - В гроб мы вас загнать могли бы, но потом с вас получи... Вы таблеточки примите и прокапайтесь ещё: через месяц в лучшем виде перед лечащим врачом. Жив-здоров, платите в кассу, распишитесь в трёх местах. Будем рады видеть вас мы! - Нет, спасибо, я уж сам. Я уж как-нибудь подальше от шприцов, бинтов и клизм.
Она сказала мне: пойдём. Она сказала: мне не жалко. Теперь ни холодно ни жарко: опять взлетим и упадём, опять себя на вечный ноль без сожаления умножим. И всех, кто нам злословил, тоже теперь разжалуй и уволь. Не надо всё, как у людей - я не хочу быть с ними вместе. Жених блюёт в букет невесте, прокатный фрак, как гроб, надев. А гости: Горько! Раз, два, три, четыре, девять, двадцать восемь... Давай всё бросим. Вот и осень, и листья падают - смотри. Жесток и нежен с нами мир, и мы в нём малые частицы. Нам всё к лицу, нам всё простится. Ведь я такая мимими.
Так сказал, и дверями - хлоп, только дёрнулись занавески, только старший нахмурил лоб, и морщины, темны и резки вмиг состарили на сто лет - а и было едва ли меньше. Отголосок глухого "нет" смыл улыбки домашних женщин. И настала в дому не тишь, но густая, как дёготь, правда - и лампадка чадила лишь, и не веришь, а всё же надо: сын ушёл в никуда, в метель, не поддавшись отцовской воле, разорвав путы душ и тел, не роднясь с отчим домом боле. Не ценя ни тепла, ни слов, ни оставленной в доме ласки. умереть и убить готов, без сомнений и без опаски.
Так посеянное зерно выпростает под солнце колос, и живёт до конца само, и имеет свой смысл и голос. И когда под серпом жнеца рожь становится урожаем, не упомнить уже лица, и в бесчувствии провожаем.
Напрасно сломано перо и зря истрачены чернила. Не Римом властвовал Нерон, но чернью, что сей град чернила. Прошли века, но подлый люд, переродившийся в потомках, по-прежнему труслив и лют, и вся история о том, как толпой послушной и слепой сметали лучшее и лучших. Жги, убивай, и громче пой - тогда и стоны станут глуше. В единстве вор, и плут, и клерк - удачи баловень недавний, как саранча, взмывают вверх, и страх их лозунгом придавлен. И горе тем, кто на пути толпы с прямою встал спиною - бежать, любой ценой уйти, не стать добычей кровяною. А кто толпу взнуздал и впряг в телегу бунта и раздора - тот сам себе заклятый враг, и будет ей раздавлен скоро.
Когда умолкнут все лирические песни - наш Коля свой баян порвёт напополам, и вымокнет в росе, и бабе в бубен треснет, и заорёт «Моя! Собесам не отдам!»
Какой уж там собес - Колюню бесы троллят: то хвалят «Во мужик!», то хают «Ну ты чёрт!» а пьяный Коля в лес - и бродит там, как хоббит, в черничнике лежит и бредит горячо.
Уж белочка идёт: зачем ты, голубь, баньку спалил вчера дотла из удали пустой? А где отмыть дитё, а где попарить Маньку? Теперь одна зола... Вставай, иди и строй!
И Николай встаёт подстреленным Растрелли, упрямо входит в роль, как зодчий Монферран. и говорит «Ну всё, допили и доели, поплотничаем, штоль, работы до х*ра».
Недели через три готическая мыльня торчит на страх курям, пугает сонных сов. А Коля всё горит, мечту знакомит с былью. и ладит шпиль: «Тре бьян! Се манифик мезон!»
Хмельные мужики стоят и лупят зенки, но Мане в радость шик: «Ах, Коля, мон амур!» И белочка шипит, и бесы жмутся к стенке: «Эх, соскочил мужик, не дался никому!»
Их хотели скормить безжалостной хищной рыбе. Она уже сожрала семерых, а трёх, что ещё оставались живы, я отнял, и притащил домой, и теперь они живут у меня – три карася, каждый размером с мизинец.
Теперь они никому не корм, теперь у них есть имена: Репка, Скрепка, и Коннор МакЛауд (это тот, у кого откушено полхвоста, может, и отрастёт ещё).
Они держатся дружной стайкой, изучают меня внимательными глазами, всегда готовые броситься наутёк.
Глупые, они не знают, что из аквариума не уплыть, что за стеклянными стенами нет жизни для карасей - там мир людей.
У людей нет жабр, нет плавников, и точно так же нет выхода из аквариума с прозрачными стенами, непроницаемо-холодными, как и сам человек.
Но люди горды, и не хотят верить, что они не одни в аквариуме, что, кроме людей и их повседневности, там всегда есть кто-то чужой, кто-то, кто кормится человеком, и другим человеком, и ещё одним, и ещё.
Об этом есть у Пелевина, но люди читают в метро Пелевина, и не верят. И остаются глупыми и наивными, как караси.
И в целом мире нет никого, кто избавит их от этой участи.
Не летай самолётами, лучше ходи пешком, безучастность толпы лёгким шагом насквозь пронзая. От случайных смертей не откупишься злым стишком. Небо стало таким опасным, ты знаешь, зая.
Не спускайся в метро, эти станции не спасут, пассажиры глаза за экраны смартфонов прячут. Безопасности нет наверху, а уж там, внизу и подавно, и все заверения мало значат.
В этот покер с судьбой нам играть не к лицу уже - слишком слеп её меч, он нескоро вернётся в ножны. И тревога по лицам и в дательном падеже: мне тревожно, тебе тревожно, нам всем тревожно.
Ты не то, чтобы лучше других - ты милей, как сонета Шекспира подстрочник. Ты проходишь, как солнце вдоль тихих аллей путь от ночи до будущей ночи. Ты не знаешь, где в доме висит календарь, не считаешь по пальцам недели. И тебе всё равно - что июль, что январь, лишь бы ангелы в окна глядели. Лишь бы в радость закат, и с надеждой рассвет, и прозрачность зелёного чая. Знаешь, прошлого нет, и грядущего нет - улыбнись, на пороге встречая. Здесь, сегодня, сейчас раскрывается жизнь как бутон, лепестки распуская. И уже ни к чему подбирать падежи, и напрасна вся слава людская. В бесполезности слов затерялись лучи от небес исходящего света. Ты подставь им лицо, и лучись, и звучи, как звенящий подстрочник сонета.
В руине выборгской, где пыль и лопухи, и бывших окон мёртвые глазницы - там был большой собор. «Твой грех простится, когда из добродетельной руки ты выложишь свой грош на этот храм» - смешной посул от Папского престола. Теперь здесь хор травинок, ветра соло, и запах тлена – просто в память нам. Когда-то в прошлом финские гробы стояли здесь, и мёртвые солдаты смотрелись в них немного виновато, как если на поверке были бы. Но храм не спас, и бомба через свод вошла, как нож в семейный хлеб пасхальный. И ангелы за смертью смерть проспали, всё обратилось в месиво, и вот их всех похоронили, как смогли. Теперь там стела чёрного гранита.
И только память дважды не убита. И травы прорастают из земли.
Здесь снова дождь, здесь мрачны небеса над городом, где ветер воду запер. И стон дворцов в строительных лесах, и стёкол дрожь, и чёрных волн гекзаметр - всё словно из шарманки для глухих: однообразно, тягостно, невнятно. Слова важны, когда мы слышим их, но глухи мы к пророчествам и клятвам.
Шторм валит липы в парках, фонари, железо рвёт с холодных крыш покатых. Ночь, в редких окнах свет ещё горит. Декабрь обходит нищих и богатых, и мзду берёт единую - теплом. И с каждым часом люди холоднее. Их лица - как портреты под стеклом печально и беспомощно бледнеют.
Прошедший год и следующий год - всё то же здесь, и, дамбу закрывая, пытаются укрыться от невзгод живые. Но завеса дождевая - как занавес в театре пустоты: безлюдный зал не видит бедность сцены. на сцене - ты, цветы, ролей листы, листы чисты, пусты, и этим ценны.
Кладёшь гитару в кофр, как друга в гроб. Допит коньяк, сердец реаниматор. Времён петля, закрытый гардероб, и вешалкой кончается театр. Я знаю, ты устала подбирать аккорды дат для новых наводнений.
Декабрь. Дожди. Дописана тетрадь. Река и город. Ветер. Места гений.