тут данила сказал давайте бить англичан мочить от плеча в сортире и даже ногами к англичанам у нас антипатия горяча пусть своим языком нашу францию не поганят
не найдём англичан насуём французским врачам таксистам дантистам марксистам местным бичам или кто там ещё нам под руку попадёцца
а повяжут станем паясничать и кричать што на нас косились и што теперь остаёцца как не дать врагам суровый русский отпор
а топор войны мы зарыли а где не скажем
эти френчи лохи и эта хрень до сих пор там работает в смысле отмазки и очень даже
кто со мною шагай вперёд и глаза не прячь мы напомним европе про удаль российских наций
тут пришёл физрук и отнял у даньки мяч и заставил потеть на брусьях и отжимацца
Смутная тень сурка падает от меня. Коротко, в двух строках, зимам на снег пенять - вот уж напрасный труд, тщетный расход чернил. Тёплые дни придут. Но потом. Извини.
Этот февраль иной, а с виду такой, как все. Прошлое стало мной, привычно проснулось в семь. Будущему не понять, оно слишком сладко спит. И даже тень от меня - дрожит, сторожит, сипит.
Прошлое для сурка всего лишь недавний сон: во сне зима и пурга, и хлёсткий снежный песок; во сне бедняк-савояр, шарманка, голод и брань. О, где же милость Твоя? Убей, но больше не рань.
Не жди от бродяг мольбы, не жди от зимы тепла. Прими мир, каким он был - от скотобоен и плах пройди к соборам, дворцам, смени тряпьё на шелка. Творенье тешит творца, так сука любит щенка.
Так и февраль зиме - младший любимый сын. Дорогами перемен идут лишь одни часы. А савояр с сурком - вечный как мир, сюжет. Вечность идёт пешком. Для вечности смерти нет.
Едва ли кто ещё, помимо Босха писал такое. Праведник в раю - и тот смахнёт слезу свечного воска, узрев повешенных, и ведьм в ночи, и сов, и прочее, что будит наши страхи.
Меч жизни остр, и наши игры слов - лишь капли крови возле этой плахи.
Но, избегая мрачного, скажу: есть многое, что радостно и мило в обычной жизни, близкой к рубежу прозрений.
Смерть оскалилась уныло, но пусть не ждёт почтения от нас - ко праху прах, но жизнь и на могилах зелёным прорастает в должный час.
Любить играючи, любить любовью, схожею с игрою. Над миром сумрачным парить - и забывать о нём порою. Играть в любовь, любить игру, вдыхать всей грудью воздух тщетный. И, пробудившись поутру, ловить лишь отблеск мимолетный того, что нас пленяло тьмой, того, что нас пленяло светом...
И всё своё постичь самой. И не жалеть потом об этом.
Я счастливый задорный шут на торговой площади – мне всё позволено, и я пою что хочу. Меня любят цветочницы и гвардейские лошади. У меня бубен, и я в него колочу.
Но однажды настанет день, и меня накроет - я забуду все шутки, юродствовать прекращу, назову королеву овцой в золотой короне, и пойду на плаху к королевскому палачу.
Только цветочницы с букетиками тюльпанными пожалеют шута неугодного королю. Их дети сядут под липами и каштанами и ударят в мой бубен, и песни мои споют.
Через пустоши лет, растревоженный веком лихим, не считая потерь, не страшась громыхнуть под откос, изгибая хребет, выдыхая удушливый дым, механический зверь будит спящих на рельсах стрекоз.
Подавая сигнал, обретая над будущим власть, не тревожась о том, что в театрах Шекспир и Гомер, он бежит на вокзал, облизнув белым облаком пасть, и виляет хвостом дрессировщикам – братьям Люмьер.
(с) Неведома Зверушка, Москва
Довлатов продолжает пить - запой привычен и обыден. И новый день, как в горло, влит в безвестность, близкую к обиде.
И, перевязаны тесьмой, ложатся рукописи в ящик. Зима сменяется весной, а будущее - настоящим.
Над рубинштейновским двором снежинки в небе график чертят: там жёны, дети, Бог, порог, хмельные ангелы и черти.
И ничего не отменить - ни русских бед, ни русской речи. И снова - быть или не быть? Но оправдать свой выбор нечем.
Он от друзей бежать готов. А хочется остаться с ними.
И сердце кончится потом. И Герман-младший драму снимет.
Дети уходят из города. Все вместе, молча, колонной. Необъяснимо, без повода - сквозь ветер и дождь холодный.
- Чем же мы их обидели? - не внюхивают папаши. - Ничо, вернутся, не бить же их, сыночков, доченек наших... - Вся эта новая музыка, театры и балаганы... - Смотрел им в глаза, но пусто там... - Учили, оберегали...
А мамы молчат подавленно, у каждой на сердце камень.
О, лучше б ты долг отдал ему, прОклятый город Гамельн
Прощай, Колибри, сон твой тише вздоха. Не визг покрышек, только боль моя звучит во мне - так тонко и высоко, что думается: жизнь порой жестоко смеётся над людьми. И не тая страдания, я жду, что в небе светлом - где нет уже ни горечи, ни зла - душа твоя, играя с лёгким ветром, промчится над Невою, и ответом на мой вопрос вернется:
"Я жила! Я не была несчастной птахой в клетке, и каждый день земного бытия я верила в себя, и были редки сомнения, и даже смерти метки совсем не замечала...
Это я прошла свой путь. Промчалась. Просверкала.
Простите мне последний мой полёт. Возьмите всё, что я не растеряла. И знайте: я жила, а не играла.
И пусть Аделаида допоёт что я не спела, что я не успела сказать вам всем.
Пусть буду я всегда душой, не запелёнутою в тело, смотреть на вас, на мир, на города, где живо всё, что мило мне и близко. На счастье, на несчастье, и на птиц, лишь только для того порхавших низко, чтоб выше взмыть, туда, где нет границ".
Сомкнулась ночь. Трамвай звенит прощально. По рельсам дней уносится эпоха. Нам плохо без тебя, нам так печально. Прощай, Колибри, сон твой тише вздоха.
В город, указом в болота встроенный, вхожу - нараспашку души гармонь. В город дворцов и безоконных построек, снятых корон и битых жизнью ворон.
Инженерной улицей к старому цирку, где кони по кругу копыта бросают, где дети - как родители их под копирку, где смех – как пьяная девка босая.
Сердце из рёбер выпрастываю – берите! Зачем оно мне, такое напрасное? Рвите и делите на целый Питер - горячее, злое, как рубаха красное.
Из щелей скалятся старухи-процентщицы, никому не нужно сердце человечье. Молодой человек на заплёванной лестнице прячет топорик, а прикрыть-то и нечем.
Вбегаю в трактир, прошу подать чая. Половой, иудиной радостью светел, берёт мой гривенник и идёт, скучая, смахивает мух с плеча апостола Пети.
День растворяется в сыростной темени, мне подлецу всё по росту и впору Но Боже, как больно - словно ломом по темени, словно вырвали сердце, как трактирному вору.
Устав Державиным и Фетом гордиться, литературные рыцари, ремесленники, купцы стонут в наручниках культурной традиции - на запястьях ссадины, шрамы, рубцы.
И если быть абсолютно честным, я тоже кандальник на этом пути. Но вместо культуры внутренней и культуры внешней, общественной у меня две ужасные уродливые культи.