И ещё два стихотворения. Одно от москвички Неведомой зверушки. Другое от петербурженки Речной нимфы.
Неведома зверушка Устали бы птицы
устали бы птицы и сели бы на воду стаей кричали кормились купались и так отдыхали и спали бы птицы упрятав макушки под крылья и спали у дна бы и рыбы и крабы и крили луна бы блестела и льном голубела дорожка у будки собака спала бы а кошка в сторожке и сонными спинами волны бы терлись о ялик и мы бы в нем спали и наши бы лица сияли
Речная нимфа Послушница
По рёбрам дали у калитки, чтоб боль пробрала до кишок, и как на казнь вели к молитве, надев на голову мешок. Сейчас - распутница под стражей угрюмых бдительных сестёр, а раньше - просто девка Саша, худа, бледна, язык остёр.
Наш летний вечер вспоминала, мышиный писк и сеновал. Мне было мало, мало, мало, и киль до дна не доставал. Конечно, я кричала "хватит", "насильник", "тварь" и "каннибал", пугала братьями и батей, но ты не слушал и любил.
На крик сбежались сторожихи. Ты улизнул, забыв пиджак, а мне доской меж глаз вложили, и разум мой во тьме лежал. Ты за харассмент будешь проклят, и отлучён от добрых дел: страдает женщина и мокнет, а ты - "увлёкся, не хотел..."
На что мне извинений ворох, когда я жертва там и здесь? "Дала охальнику и вору, пустила скромность по рукам..." Но крен вам, сёстры, жмитесь крепче, кадило с цепью у меня под ветхой спрятано одеждой. Конец вам... Хватит мне пенять!
Избила тёток и сбежала, по ржи объехала посты. Сожгу к хорам свои стишата и пропуск в женский монастырь.
На лёгких крыльях, в платье белоснежном, отправилась к язычникам с мольбою - не поклоняться идолам, как прежде. Готовая пожертвовать собою,
готовая пресечь вражду молитвой, и принести надежду на спасенье. И Небо стало полем перед битвой, и поле стало Неба отраженьем.
Они её встречали, хмуря брови. Стеной стояли в десяти саженях: тяжёлый запах неотмытой крови, звериная сноровистость движений.
Они смотрели на неё: чужая и чуждая кровавым их раздорам, она сложила крылья, провожая последний вечер безмятежным взором.
Она смотрела кротко и бесстрастно. Но речь её - могла бы камни плавить. Казалось, Слово явлено напрасно. Казалось, зверя лаской не исправить.
Но всё же - в чёрствых душах прорастали те зёрна, что взойдут в сердечной тверди...
...они её схватили. И терзали. И предали бездумно лютой смерти.
И крылья ей сломали, и топтали её, уже бесчувственную, в страхе. Они её боялись, ибо знали: она сильнее смерти. В каждом взмахе прекрасных крыл им виделось проклятье.
А Небо с безучастием глядело как красное уже от крови платье в последний раз её обняло тело.
Там расцветает всё, где влажно и тепло, и где своей рукой садовник жизни служит. И праведен тот сад, и ангел возле кружит, цветочная пыльца сластит его крыло.
За зеленью в тени там детская качель, и голоса детей, и псовое ворчанье. Там нежно всё, и плач там редкостно-случаен. И этот сад - он твой, а мир вокруг – он чей?
Садовник здесь польёт, а там пройдёт без слов, тут тронет лепесток, там деревце погладит - не ради похвалы, а вечной жизни ради он помнит каждый срок - и месяц, и число
когда сажать цветы, когда подстричь траву когда встречать октябрь осенними кострами, когда позвать детей... А вот уже и сами обходят дети сад, и в мире с ним живут.
Улетая, ищешь закладки в памяти, что-то шепчет ангел-автопилот. Близкий Бог всевидящ, всезнающ, праведен; оттиск штампа в лётном листе лилов.
Город тихо меркнет, бледнеют линии, от окраин тянет последним днём. Ты восходишь к небу в морозном инее, ты зачислен в воздух и заперт в нём.
Не понять - награда или возмездие твой полёт в назначенной пустоте. Но читаешь трепетно по созвездиям: душам слишком тесно в скафандрах тел.
Ничего не жаль теперь и не надобно, да и страшно было чуть-чуть, сперва. Вот бы счастья всем, чтоб с небес упало... Но - люди станут счастье на части рвать.
А ведь счастье – лёгкое, легче пёрышка, каждый миг един и неповторим, Бог весь мир баюкает, как ребёночка, и звезда спасательная горит.
И если нежность не порок - пусть будет всё, как мы хотели: тепло в душе, истома в теле, и поцелуй через порог, и солнце в окна по утрам, овсянка и томаты черри, и «тучка» в джазовой манере - светла, воздушна, и бодра. На расчудесный летний день наденем платье из улыбок, и золотых игривых рыбок увидим в ласковой воде. И ветерок нашепчет нам слова, не сказанные ночью.
День поцелуев, между прочим! - в отместку смутным временам.
Порой чужие ближе, чем свои, но новый опыт памяти дороже. И вот она у тамбура стоит озябшей феей железнодорожной. Глядит в измятый розовый билет, и поезда от станций отрывает - гадает: то ли любит, то ли нет. И кашляет ненастным мокрым маем. Потом идёт плацкартным нежильём, и сквозняки спешат за ней пажами. Колёсный стук живёт в груди её, и полустанки мраком провожают.
Ей верится, что поздняя весна вдохнёт в неё любовную истому, и выберет случайного из нас - простых парней, оторванных от дома. И будет ночь, вагон, нехватка слов, остывший чай, подмокшее печенье, на бледном блюдце ложечка-весло, течения касаний и влечений. Но утром встречный поезд заревёт, растормошит вагон и раскачает, от прошлых и до будущих времён, когда уже неважно, что в начале и что потом, и будет ли потом.
Вагонных сот транзитное пространство, плацкартный мёд... И думаешь о том как разделить «уйти нельзя остаться».
Мои карты истлели, и правильный курс не найти, как Его не расспрашивай. Даже слёзы - как море, солёны на вкус, и закаты багровым окрашены. На Летучий Голландец не нужен билет, не ищите его в расписании. Милосердия нет, и прощения нет, и бессрочно моё наказание. Я веду свой корабль в стёртый временем порт, капитан, двухметровое пугало.
Моя мама хотела сделать аборт. Но в последний момент передумала.