Вадим Степанцов Заколдованное место (Россия через 100 лет)
На берегу Оки пиликала гармошка, под старою ветлой топтал гусыню гусь. Упившаяся в дым смазливая бабёшка сказала мне: "Пойдём скорее, я боюсь".
Опять мне повезло, опять мужья и братья погонятся за мной, обрезами тряся, дай бог, красотку хоть успею заломать я, а то ведь ни за что завалят, как гуся.
Опять я загулял на свадьбе деревенской, и поначалу всё былО как у людей, да чуток я к словам о горькой доле женской, и вышло вновь, что я - развратник и злодей.
У тихого ручья среди густой крапивы мы наконец-то свой остановили бег, и под густым шатром к земле припавшей ивы забылись мы в плену Эротовых утех.
И воздух, и земля, и травка, и листочки - всё завертелось вдруг, слилось и расплылось, медовый женский стон звенел, как эхо в бочке, и время как табун мустангов вскачь неслось.
Когда мы, наконец, отлипли друг от друга, пригладили вихры, стряхнули грязь с колен, Я понял, что не та - чуть-чуть не та округа, что порастряс мозги Эротов бурный плен.
Мы вышли на большак - подруга обомлела, я тоже пасть раскрыл со словом "твою мать"; висело над землей космическое тело, ну а деревню я вообще не мог узнать.
Ряд беленьких домов под красной черепицей, заборов и плетней нигде в помине нет, селяне - как в кино, улыбчивые лица, и каждый просто, но с иголочки одет.
"Здорово, мужики! А Ванька Евстигнеев, - затараторил я, - где мне его найти?" Уставились на нас, как пидоры на геев, и лыбятся стоят, вот мать твою ети!
Потом собрались в круг и стали по-английски мурчать и стрекотать: "Йес, йec, абориген!" - а кто-то притащил хлеб, виски и сосиски, и кто-то произнёс по-русски: "Кушай, мэн".
Я вскоре разузнал, коверкая английский, что на дворе уже две тыщи сотый год. Я выругался: "Fuck!" - и поперхнулся виски, и по спине, смеясь, стал бить меня народ.
Так, значит, вона как! Профукали Расею! Сожрал нас, как гуся, зубастый дядя Сэм. Ну, ладно, вот сейчас напьюсь и окосею, за родину, за мать, натру лекало всем!
"Xeй, ю, абориген, - кричат американцы, - тут свадьба, заходи, почётный будешь гость!" Ах, свадьба? Хорошо! Закуска, бабы, танцы. Сама собой ушла и растворилась злость.
"Жених наш - астронавт, - втирают мне ковбои, а бабу отхватил, прикинь, - фотомодель!" Я с грустью посмотрел на небо голубое. Да, видимо и здесь устрою я бордель.
И как я загадал - так всё и получилось. К невесте я подсел - и вмиг очаровал, так рассмешил ее, что чуть не обмочилась, а жениху в бокал стрихнина насовал.
Жених пошёл блевать, а я шепчу невесте: "Ну на фиг он тебе, тупой летун-ковбой? К тому ж на кораблях они там спят все вместе, и каждый астронавт немножко голубой.
А я бы бросил всё для милой и красивой, собрал бы для тебя все лилии долин..." Очухался, гляжу - опять лежу под ивой, уже не с Манькой, нет - с фотомоделью, блин.
Одежда там и тут, трусы висят на ветке, и пена на губах красавицы моей. И голос из кустов: "Ага, попались, детки! Сейчас узнаешь, гад, как обижать мужей!"
Смотрю - пять мужиков, вон Евстигнеев Ванька, а рядышком Витёк, угрюмый Манькин муж, на бабу посмотрел, вздохнул: "А где же Манька?" А я ему: "Витёк, прими холодный душ!"
Ванятка, кореш мой, обрадовался, шельма; "Так, значит, Маньку ты не трогал? Во дела!" - "Да что вы, мужики, протрите, на хер, бельма! Со мною ДженифЕр, студентка из Орла". -
"А что ты делал с ней? Глянь, чёрная какая". - "Ты негритянок, что ль, не видел никогда?" - "В натуре, негра, блин! Ну, я офигеваю!" - "Она фотомодель. Женюсь я, Ванька, да".
"На свадьбу пригласишь?" - "Так здесь и отыграем. А ты, Витёк, не плачь, найдём твою жену! Но ружья в подпол, чур, пока не убираем! Две тыщи сотый год пусть ждет от нас войну".
Француз в кутузовском плену, отвык от ласки и вина я. Вот ваши юбки вверх тяну – и мякоть устриц вспоминаю. О, непокорный русский мир, Войной до шрамов обожжённый, как контрибуцию прими нормандской крепости донжоны.
Пусть a la guerre comme a la guerre, но, раз меня не расстреляли – взойду по девичьей ноге в тот рай, где битвы обменяли на ночь любви и новый день, окна морозные узоры, кофейник медный на плите, и нежность северной Авроры.
В краю заснеженных полей, непобедимых и бескрайних, мой плен отрадней и вольней, чем тень стыда на свежей ране любимой Франции моей.
Архангел ждёт, труба в его руке ещё гудит горячим медным зовом. И трещина в небесном потолке ползёт по направлению к реке по воле свыше сказанного слова.
Но город спит, ему не до суда. Здесь слишком многих прежде осудили. И ненадёжных – именно сюда, в жестокость подневольного труда, в конвойный ужас «или с нами, или…»
А за рекой - громады кораблей, левиафаны с мёртвыми глазами. Забытые, их вечность всё больней. Над ними тьма, и трещина по ней ползёт, ползёт, и в раны заползает.
Труба зовёт: проснись, вставай, ответь! Но город – обездушен, обезбожен. И страшно на последний суд смотреть. Архангел убирает божью медь. И молча вынимает меч из ножен.
Вера вздыхает, глядит на свои часы (кварцевый «таймекс», но как-то уже привыкла). За стеклом огни посадочной полосы, в стаканчике чай, а на личике недосып: «Наверное, самолёт превратился в тыкву».
Надя впервые выбралась за кордон: «Здесь, в Амстердаме, такие странные люди – все улыбаются, но бегло и не о том, в одежде предпочитают лён и коттон – никакой достоевщины, никаких мерехлюндий».
Люба ныряет в смартфон: «Долетели, да. Маемся в Схипхоле, дождь, штормовая полночь. Вторник сегодня? Или уже среда? Вера и Надя со мной, привет передам. Пиши мне ещё, не кури, ты ведь бросил, помнишь?»
Вера мяукает: «Сколько ещё сидеть?» Надя толкает сестру и ворчит: «Не ной мне!». Люба их обнимает: «Вот будет день, мы вернёмся в Москву. В Шереметьево пересесть, и к маме с папой, до Нового Уренгоя».
Хеллоуин, октябрьский дождь стеной. Тыквы мигают с полок уютным светом. Надежда и Вера с Любовью летят домой. И пусть все святые хранят их в полёте этом.
Государев кремль из дыма кажет стяги. Пушки зельем и железом заряжаем - нынче люди, а вчера ещё бродяги. Гибель злит, как в торге выгода чужая.
Пчхи, простыл, скажи-ка тятя, ведь недаром забываемся стрелецкой и столичной: кто Смоленск не сдал ни ляхам, ни татарам - этим лекарь княжий выпишет бойничный.
Божьих слов на каждый штурм не заготовишь - бьём наотмашь и потерь не замечаем. Лижем раны и печалимся о том лишь, что доспех немецкий крепок под мечами.
Грязен воин, но в душе светло и чисто: смертью обняты, навек забыты всеми, защищаем нелюбезную отчизну - сучьи дети, сорняки, победы семя.
Лицо кумиру заплевав приветственными междометьями, тесню восторженных девах от выхода из Шереметьева. Охране кулаком сую и ксивой тычу убедительно. Ты, Элвис, правильно поёшь: мы - рок-н-ролл, мы победители.
Поедем на ВДНХ, там обалденные колхозницы, ты в жизни так не отдыхал, любовь всегда на волю просится. Что нам холодная война, когда мы горячи и молоды, и жизнь прекрасна и вольна, и не нужны для счастья поводы.
Твои очки и брюки клёш - свободы знаки и пристанища. Когда ты в Мемфисе умрёшь, ты в нашей радости останешься.
в конгрессе и сенате тож царит кабацкое веселье вонзает в трумпа финский нож берёзок баловень есенин paul betach мельницам комбат эксперт наладчик и обходчик но бьёт сервантеса набат по наковальням пьяных почек и донкихотово копьё заглотит жадно дульсинея и позавидует бабьё и киев дядьки бузинее затеет санчо хоровод вокруг мадрида и гранады на крепкой тяге паровой как баржа шедшая в анадырь и вся сибирь уйдёт в скиты и будет истово креститься и красноярска смрадный дым в кастильский праздник не вместится
Она мне говорит: твои проблемы, я не судья тебе, ты дописал до точки повесть, всё, справляйся сам - вы все теперь стругацкие и лемы. Есть только здесь, сейчас. И даже Лета в придуманное море не течёт. И жизнь не ждёт, и прошлое не в счёт.