Кто позабыл, зачем у роз шипы упрятаны под листьями до срока, кто жил в раю, и неба выше был – тому не надо нового урока.
В пустом саду лишь Евина вина, Адамов грех, и сброшенная кожа: змей выскользнул в иные времена, и каждый век всё те же и всё то же – никто не помнит заповедей здесь. Никто не хочет верить, слышать, слушать. И мир, как уроборос, замкнут весь, и пожирает сам себя, и суша от вод морских навек отделена, и человек, как остров, крепко заперт. Но нет ключей в фальшивых именах, и колокол в беспомощности замер. По ком звонить? И обернутся ли? Наушники fm-волнами глушат людей, как рыбу. Пленники земли в телах недолгих тщетно ищут душу. Но пусто там, и мёртво, и уже всё ближе срок держать ответ за злое. Не откупиться кровью новых жертв, не вынести иконы к аналою.
Где было Слово – только мыши, пыль. И в истине тому не будет прока, кто позабыл, зачем у роз шипы упрятаны под листьями до срока.
Вышли из бара под тусклые фонари. Дождь не кончается. Лужи налиты чёрным - вчерашних небес прогоревший ультрамарин. Лора пьяна, Мариэль всё мурчит о чём-то.
С неба течёт, руки мёрзнут. В глазах темно и бездумно. Мокрая Лора не помнит адрес, Мариэль напевает про парусники в морях. Над улицей ртутные лампы едва горят, как звёзды над отмелью, где больше не ждут наяд.
Ежедневник Лоры напоминает атлас - в нём только планы, много страниц подряд.
Неделю бухал и бредил, дрался с призраками, ходил со тьмой на лице.
И мы, и соседи, что знали Тёму, не вмешивались, привыкли, и только в самом конце, когда уже стало страшно - скрутили его, отпоили чаем, отвели домой, уложили спать.
Тёма буянил, а мы кричали многоэтажно - откуда нам было знать чем всё закончится.
Утром его вынули из петли, уже холодного, навсегда притихшего, неживого.
Содрогнулись, но слёзы никто не лил - ни слова лишнего, ничего такого.
Двадцать лет всего, и не стало нашего Тёмки.
Словно сказал «все вон» и не дал никому войти в свою безвыходность, в заплутавшей души потёмки.
Как новорожденный, не грешивший ещё младенец выпутывается из тревоги, которой не знал внутри, из пелёнок, из маминых полотенец – так и ты вырываешься из сновидений в день: ресницы слипаются, крыши в окне покаты, заржавленным плёсом блестят в дождевой воде. Эспрессо в кофемашине ворчит, пока ты босыми ногами ступаешь на ламинат, плетёшься из спальни в ванную и, зевая, вспоминаешь, в каких цусимах твоя вина, по каким номерам спасателей вызывают.
Этот мой город, Лисбет - не твой кружевной Стокгольм: здесь даже солнце всходит, ненастье превозмогая. Если бы Бог был женщиной, Он любил бы тебя такой, но ты как Серсея Ланнистер - осмеянная, нагая - платишь цену ошибок предателям и врагам, и время тебя не лечит, и память бритвами режет. И кто бы тебе надежду в рассрочку ни предлагал, ты веришь людям всё меньше, и улыбаешься реже.
А за Невой – серый крейсер, - недвижен, неразличим за серым дождём между серыми небесами и серыми водами – он беззвучным криком кричит. И рад бы уйти, но не может. Да мы и сами себе не хозяева, Лисбет. Беспамятства краткий срок по цене снотворного из аптеки в слепом подвале - пахнет возмездием, как еретичка пахнет костром, но других утешений сегодня не выдавали.
Знаешь, Лисбет, в безверии есть свой шарм, и даже величие, но наших сердец владелец мечтает, что в каждом теле засветится вдруг душа - как милый ребёнок в нимбе из маминых полотенец.
Пусть на листе не кровь - чернила, но лёгкий лист огню скормив, ты чувствуешь, как защемило в груди, как ум тоской затмило - и на один короткий миг из пламени взлетает «верь мне» и невесомым мотыльком стремится к приоткрытой двери, чтобы за ней, по крайней мере, уже не помнить ни о ком.
Маркс Энгельсу говорит: Фридрих, теперь я буду звать тебя Фрицем - краткое имя всегда бодрит, и быстрей дозовёшься, как говорится.
Напишу три тома заумных словес - про металл, про кидал, или там капитал, к примеру. Пролы слишком бесправны, но мы с тобой не собес, и помочь им всем не осилим уже, наверно.
Вот представь, что сейчас в каких-нибудь Дальних Няшках - в Гаване? Констанце? Сантьяго? Дели? Симбирске? - растёт неприметный серьёзный мальчик: он не играет в мячик, не мучает кошек - он ждёт и считает риски.
Пройдут годы, и этот бесёнок вырастет в беса - будет лысым, картавым (неважно, не в девках счастье), станет водить народы дремучим лесом, а народы и рады в безделье принять участие.
Потом он ещё возьмёт себе псевдоним - чё-нить смешное, как наш полковник фон Ленинг. Не надо и флейты - миллионы пойдут за ним. Но это от лени, Фриц, это всё от умственной лени.
Октябрь не запомнит мелодий твоих истом, выдох застрянет в горле, как лошадь в чаще. Бог вышивает по кладбищам нас крестом, иголка его мелькает всё чаще, чаще.
На новую жизнь не хватает всего чуть-чуть - звенящего голоса, к светлым стихам порыва. И ангел устал прислоняться крылом к плечу и тихо шептать: «Ваш мир – он дан до поры вам, совсем ненадолго, по сути, всего на миг – а вы этот миг живёте в беде и распрях. Лишь пламя страстей безудержных в вас горит, и вся ваша жизнь - на авось, наугад и наспех».
А бес за другим плечом – он молчит, молчит. Чему нас, учёных, плохому ещё научишь? И слово - не меч, и молчание нам - не щит. И ворон хрипло кричит: «Оглядись получше».
Пока наш дом ещё стоит в песках пологих дюн у моря, где треска случается всегда не по сезону - мне есть куда спешить с моей войны, из жаркой обезлюдевшей страны - к тебе спешить потерянным Ясоном.
Дождись меня, не глядя в календарь, уже не важно, март или январь - шторма морские всё переиначат. От Посейдона Кроносу дары: кадушки пересоленной икры - как будто мать-треска по детям плачет.
Не заходи за пенную черту - за ней седое море прячет ту, какой была ты до моих поминок - поспешных, да - теперь ты поняла, как гибели противятся тела, лишённые далёких половинок.
Не верь моим друзьям, не верь родным - я опоздал погибнуть молодым. Войду в наш дом, товарищей оплакав, скажу: «война - страшнейшее из зол».
Неси меня домой, мой друг Эол. И пусть не будет в небе страшных знаков.
подотдел очистки заменили отделом особым, и каким бы дарксайдом луну ни повороти - выть джоном малковичем или виктором образцовым, глотать криптопули, выблёвывать нарратив.
бобры так храбры, что хватают святых за бороды, выгрызают из точных вод неземную твердь. ариадна петровна зубной нитью душит промоутера. промоутер терпит, улыбается, как медведь.
твои глорихантеры залипают на самом остреньком, спешат поселфиться, если кто-то горит – клаасс! зато гильотины - с июня в режиме пострига. потому как репост, диснейленд, благодать, глонасс.
Стакан сказал однажды рюмке: - ты так стройна, моя душа! Тебя за талию держа, гусар не пялится на юбки. Коньячный ли в тебе огонь, или прозрачность водки русской - и дамы все, и верный конь в тот миг гусару блёклы, тусклы. И ножку пальцами сжимая, он мнит себе, что ты живая - живей полей, росой умытых, реальней, чем княгиня N. Но ты не требуешь взамен всех обещаний позабытых ни слов, ни жестов – ничего. Была полна - и чрез мгновенье уже пуста в руке его, но живо спирта в нём горенье. И так, огонь в него вливая, ты словно шепчешь: "я живая".
- А ты, мой добрый друг гранёный, живёшь среди простых солдат, и им служить, как видно, рад – сказала рюмка чуть смущённо. - Пусть врут, что ты не ровня мне - мы вместе бесу пьянства служим, и оба знаем о вине поболе, чем жена о муже. Вино - от многих бед лекарство, но велико его коварство: рядится в многие одежды - то в водку, то в коньяк, то в брют, и люди топят в нём надежды, и с пьяных глаз стаканы бьют, и рюмки тоже, мой хороший… Стекла кабацкого не жаль: надежды рюмка не дороже, а бед никто не избежал. Ты думал, мы с тобой живые, но винный дух нам души выел.
И оттого, мой милый друг, дни наши не бывают долги: из пьяных выпадаем рук и обращаемся в осколки.
По «Энимал плэнет» увидел выхухоль. Вообще-то я многих там повидал - мартышек, косаток, японского петуха, носорога размером с гараж соседа... Но выхухоль прочно в уме засела.
Пока я колю «нет допингу» на ноге, - выхухоль обитает в реке Оке, наедает весу до полкило, уломать похудеть её тяжело (да и не надо, не балерина всё же) Эх, был бы я сейчас помоложе - я бы её приголубил и пожалел, угостил бы смородиновым желе - его мне кума привезла зачем-то. Участь её (не кумы конечно) плачевна: каждый обидеть выхухоль норовит, оттого у неё обиженный вид и жизнь, полная опасностей и забот. Человеки выбрасывают выхухолей за борт своего искажённого восприятия бытия. Ой, мля, это уже не из «Энимал плэнет», это намедни я на канале «Культура» слушал лекцию философа Гвоздюкова - не дай вам бог испытать такого.
Так вот, про выхухоль - она мила и (почти) красива, многие человечьи хотелки явно ей не по силам: никогда не играть ей в шахматы, не топтать конями ферзей, не перепить в Первомай друзей, не сходить в космос, не полететь в музей, не посадить дом, не построить деревца.
Где Пять углов, как пять голов казнённых на Загородный пялятся проспект, где фонари в ущельях улиц тёмных проводят ночь в безвыходной тоске – там я один, в безмолвии и мраке, и сердце так неявственно звучит в груди моей. Бездомные собаки чернеют в подворотнях. Мир молчит, не в силах ждать чудес в такую стужу. Всё заперто на ключ и на засов. Спят призраки: спит Пестель, спит Бестужев. Спит грустный Бог – невидим, невесом. Так пусто здесь. Мертво. Морозно. Зыбко. Часы мои замёрзли и стоят, лишь память, заколдованная скрипка, всё стонет, стонет сотни раз подряд - про пять ночей под окнами твоими, про пять смертей в тот високосный год, про те пять букв, что складывались в имя - про пять заноз из сердца моего.
Здесь улица, проспавшая три века, до оттепели вмёрзшая в январь, фонарь, и пресловутая аптека.